Поезд притормозил в Котельниче. Сквозь подернутое морозцем стекло вагона я цеплял взглядом окружную территорию вокзала, где по левую руку, на крутом взгорке, на очищенном от снега малом пятачке, к которому вели от железнодорожного полотна несколько пологих ступенек, траурным черным прямоугольником встали гранитные плиты, а над ними под порывами январского ветра чуть покачивался под белой аркой-звонницей горящий золотом медный поминальный колокол.
Мемориал памяти погибшим в эвакуации. 2768 фамилий… От мала до велика… Они не были солдатами, но их жизни унесла война… Ленинградцы, эстонцы, латыши… Мирные жители западных регионов великой страны…
Поезд постоял с минуту, а потом медленно, словно нехотя, через силу, поплыл в сторону моста, все жестче постукивая колесами по рельсам, все стремительнее набирая ход. А я все высматривал исчезающий в дымке непогодного зимнего дня скромный мемориал, вспоминая прежние встречи с жителями стойкого города Ленинграда, большинство из которых было вырвано из блокады и вывезено на Вятку именно по этой северной железнодорожной ветке…
Из рассказа жителя блокадного Ленинграда Олега Ивановича Андреева:
— С сестрами мы погодки. Мила с 37-го, Верочка с 38-го, я — с 39-го года… Вот мое свидетельство о рождении. Здесь четко написано — Андреев Олег Иванович родился 17 ноября 1939 года. Место рождения — город Ленинград. Отец — Андреев Иван Петрович. Мама — Андреева Елена Александровна… Жили мы тогда на улице Ракова, дом 6/4, квартира 11…
Сначала я хочу рассказать о дедушке. Это отец мамы. Фамилия Лобов. Получается — дедушка Лобов… До войны они с бабушкой жили в Белоруссии, зажиточно жили. Дом хороший, хорошая усадьба, яблоневый сад… Дедушка был священником, в церкви служил. А еще подрабатывал — тачал сапоги. Потом продавал их на рынке… Когда немцы заняли тихий городок, расположенный на реке Сож, пленных не жалели. Расстреливали… Однажды, когда дедушка разложил свою торговлю, к нему подошел немецкий офицер: “Дай померяю сапоги”. Надел — подходят. Бросил тогда дедушке свою старую обувку и зашагал прочь в новых сапогах. Дед такой наглости не стерпел, начал громко возмущаться. Его тут же схватили и кинули в колонну пленных. И вместе с ними скоро расстреляли. Так погиб мой дедушка…
А по линии отца дед был купцом первой гильдии, бабушка закончила Смольный. После революции эта родословная оборвалась…
Когда нас эвакуировали в Кировскую область, я долго болел. Нас привезли эшелоном и разгрузили на станции Просница… Сначала разгружали в Котельниче, потом, кто постарше, — в Кирове. А самых слабых, самых больных увезли подальше и разгрузили уже на станции Просница… Лошадей туда подали. И сначала перевезли в Канып. А как подготовили дом ребенка — перевели в Полом…
Ох, и досталось же нам лиха. Мила постарше и как-то не так сильно болела. А меня очень долго лечили. Что поделаешь — кожа да кости… Одна воспитательница — я потом называл ее второй мамой — позже рассказывала: “Вы сидите, ребятки, и вот так все качаетесь. Вперед, назад. Прямо, как дурачки…” Помню, я терпеть не мог рыбий жир. Но надо было как-то поправляться. Поэтому что делали: в одной ложке давали рыбий жир, в другой — варенье. И ты на варенье смотришь и, как это ни противно, сначала пьешь рыбий жир…
Когда нас перевезли в Полом — разобрали сначала по деревенским семьям. И мы жили у одной бабушки — у нее было трое своих детей. И нас с сестрами трое… Вообще, когда уезжали в эвакуацию, мама наказывала Миле (она старшая, ей было уже около 5 лет): “Дочка, Алика с Верочкой не разделяй. Не потеряй. Будьте всегда вместе…” И вот мы были вместе в этой деревенской избушке, а еще там жила семья Колосовых. Пять человек ленинградцев в итоге… И вот выставит хозяйка на стол дымящийся чугунок картошки. И своих детей деревянной ложкой по рукам бьет: “Пока ленинградцы не поедят, не сметь ничего трогать…” Такая вот русская женщина, настоящая крестьянка…
Потом к нам мама приехала. А вслед ей похоронка прилетела: “Ваш муж, командир Андреев Иван Петрович, 1916 года рождения, уроженец города Ленинграда, находясь на фронте… погиб такого-то числа сорок третьего года…” Страшное сообщение.
Я отца мало помню. Хотя мама его постоянно в пример ставила.
Мы в сороковые годы во многом на фильмах воспитывались… Как-то с Колюшкой, это мой друг, копаем землянки в лесу. У нас там шест, поднимаем флаг, открываем границу… А по фильму два бойца курят. Ну, и мы с другом думаем: давай закурим, товарищ, по одной. “Козью ножку” — раз, из желтых листьев скрутили… Докурились до такой тошноты, что все бледные. Прихожу домой, мама сразу: “Алик, что с тобой?” Я ничего не говорю, молчу, как партизан. Она: “Ну-ка сядь. Да ты же курил… А вот твой отец…” А меня всегда “убивало”, когда так говорили: а вот твоей отец… “Вот твой отец никогда не курил…” После этих слов я в жизни больше ни разу не закурил…
Позже, когда переехали в Талицу, жили в бараке. А на кухне в детской столовой санатория работал Анатолий Игнатьич. Повар… Порой приду с чайником за кипяточком, а он вместо пустого кипятка нальет сладкого чая. И я топаю обратно и радуюсь: “Как хорошо! Чаек сладенький. Человек добренький…” Но нередко нарывался на толстую женщину, которая работала вместе с поваром. И тогда она непременно выговаривала: “Вот пришел нищенка… Попрошайничает…”
Было больно и обидно…
Из рассказа жительницы блокадного Ленинграда Марии Павловны Усольцевой:
— Очень страшно было. Вспоминаешь то время — и все вновь перед глазами… Я получала 125 граммов хлеба, папа, как инвалид, потерявший ногу на финской войне, тоже 125 граммов, мама работала — ей полагалось 250… Магазинчик маленький во дворе. Мама давала марлечку, и я получала в нее хлеб. Сразу заворачивала и прятала на грудь. Но однажды не успела убрать — на меня напал мальчишка, выхватил хлеб. Я кричу, что это мой хлеб, он кричит, что это его хлеб. И я пришла домой вся в слезах…
На нашем этаже жила многодетная семья. Их было 7 человек. И они утром хлеб получат и весь съедят. Сразу. И целые сутки потом голодные. А наш папа этого не делал — разделит на три части. Чтобы и на утро хватило, и на день, и на вечер…
У меня скоро началась цинга. Поэтому мама ходила на рынок, покупала луковицу, чтобы натирать мне десны… А у тети Шуры остался от мужа бостоновый костюм. И она отдала этот костюм — ей дали одну луковицу. Она просит: “Ну дайте еще луку, ребенок помирает…” А ей отказывают. Были и такие, кто наживался на человеческом горе…
Помню, я так ослабла, что ходила с папиной палочкой. Ходила и всем говорила: “Тетеньки, дяденьки, не толкайте меня, а то я упаду…” А если кто-то упал — не поднимут. Никто не поднимет. Потому что тогда сам упадешь и не встанешь. Нет сил. Но если какая щепочка лежит — ее непременно поднимут, потому что надо было чем-то топить квартиру.
С этой палочкой я ходила и к маме на дежурство. Чтобы пройти до маминого учреждения, надо было парком пройти. И за мной однажды бежал какой-то мужчина. Не знаю, что уж… Позже, уже после зимы, выяснилось, что здесь часто дети пропадали… А тогда меня прохожий спас. Привел к маме на работу и отчитал ее строго: зачем вы заставляете ребенка ходить по темному парку? И мама плакала и обнимала меня. И когда началась эвакуация детей, одну не отпустила: “Никуда одну не отдам. Только вместе…”
А еще мы ходили на Неву за водой. Я ходила с бидоном, он литра два или три… Спустишься к реке, наберешь, сколько по силам. Пока поднимаешься — поскользнешься. Все прольешь. И опять надо спускаться…
Напротив нашего дома была прачечная. И туда покойников складывали. И когда весной 42-го открыли эту прачечную — запах стоял страшенный. И у всех женщин мягкие места были отрезаны. И груди…
Все время было холодно. Такая была морозная зима — не передать. И тогда мама настойчиво давала мне крючок и говорила: “Вяжи петельки”. Я капризничала: “Не буду. У меня пальцы не могут…” — “Вяжи петельки!..” Зачем? Чтобы я отвлеклась, чтобы не просила поминутно: “Я есть хочу… Я есть хочу…” Ее, видимо, это мое плакание за душу брало. И она, чтобы я отвлеклась, заставляла меня вязать. И я ревела, но вязала. И мама тоже вязала — покрывала, подзоры, накомодники. Я до сих пор пользуюсь этими подзорами, связанными в блокаду…
Как собирались в эвакуацию, я плохо помню. Мне все было безразлично, я чуть живая была. У меня все болело…
Нас эвакуировали в 42-м году, в июле. Сначала на пароме или на катере — не знаю, как правильно назвать это судно. Когда подходили к пристани, два следующих за нами катера затонули. Такой стоял крик. Было очень страшно…
Тут и я начала умирать. От голода, от потрясений. И мама с одной женщиной принесла из воинской части плитку шоколада и по кусочку стала мне давать… А кругом ветер, дождь, холод… Потом нас привезли на какую-то станцию, посадили в товарный вагон. И от Ленинграда до Бежецка — это примерно 500 км — мы ехали месяц. Где-то нас не пускали, задвигая на запасные пути, где-то нас бомбили… Лишь потом, много позже, мы перебрались в Киров, где жил и работал папин брат…
Сейчас, вспоминая блокаду, я точно знаю: мы остались живы исключительно благодаря папе. Благодаря его жесткой дисциплине. Он не только экономно распределял скудный семейный хлебный паек, так что даже утром можно было получить дольку. Он в обязательном порядке заставлял мыть руки, борясь с инфекцией. Он даже раздобыл маленькую печку — поставил ее прямо в комнате, а трубу выставил в форточку… Я никогда не называла его “отец” — он для меня всегда папа…
Семьдесят лет прошло с той далекой и страшной войны. Помнить ее нам завещано вечно…